Как сделать рожки из волос

Вино из одуванчиков

Уолтеру А. Брэдбери, не дядюшке и не двоюродному брату, но, вне всякого сомнения, издателю и приятелю.

Утро было негромкое, город, окутанный тьмой, мирно нежился в кровати. Пришло лето, и ветер был летний — теплое дыхание мира, неспешное и ленивое. Стоит только подняться, высунуться в окно, и в тот же час осознаешь: вот она начинается, настоящая свобода и жизнь, вот оно, первое утро лета.

Дуглас Сполдинг, двенадцати лет от роду, только что открыл глаза и, как в теплую речку, погрузился в предрассветную безмятежность. Он лежал в сводчатой комнатке на четвертом этаже — во всем городе не было башни выше, — и оттого, что он парил так высоко в воздухе вместе с июньским ветром, в нем рождалась чудодейственная сила. По ночам, в то время, когда вязы, дубы и клены сливались в одно неспокойное море, Дуглас окидывал его взором, пронзавшим тьму, точно маяк. И сейчас… — Вот здорово! — шепнул он. Впереди целое лето, несчетное множество дней — чуть не направляться. Он уже видел себя многоруким, как божество Шива из книжки про путешествия: лишь поспевай рвать еще зеленые яблоки, персики, тёмные как ночь сливы. Его не извлечь из лесу, из кустов, из речки. А как приятно будет померзнуть, забравшись в заиндевелый ледник, как радостно жариться в бабушкиной кухне заодно с тысячью цыплят!

А пока — за дело!

(Раз в неделю ему разрешали ночевать не в домике по соседству, где дремали его родители и младший братишка Том, а тут, в дедовской башне; он взбегал по чёрной винтовой лестнице на самый верх и ложился дремать в данной обители кудесника, среди громов и видений, а спозаранку, в то время, когда кроме того молочник еще не звякал бутылками на улицах, он просыпался и приступал к заветному волшебству.)

Стоя в темноте у открытого окна, он набрал полную грудь воздуха и приложив все возможные усилия дунул.

Уличные фонари мигом погасли, точно свечки на тёмном именинном пироге. Дуглас дунул еще и еще, и в небе начали меркнуть звезды.

Дуглас улыбнулся. Ткнул пальцем.

Там и там. Сейчас тут и вот тут…

В предутреннем тумане друг за другом прорезались прямоугольники — в зданиях зажигались огни. Далеко-далеко, на рассветной земле внезапно озарилась целая вереница окон.

— Всем зевнуть! Всем подниматься! Громадный дом внизу ожил.

— Дед, вынимай зубы из стакана! — Дуглас мало подождал. — Бабушка и прабабушка, жарьте оладьи!

Сквозняк пронес по всем коридорам теплый дух жареного теста, и во всех комнатах встрепенулись бессчётные тетки, дядья, двоюродные братья и сестры, что съехались сюда погостить.

— Улица Стариков, просыпайся! Мисс Элен Лумис, полковник Фрилей, госпожа Бентли! Покашляйте, поднимитесь, проглотите свои пилюли, пошевеливайтесь! Господин Джонас, запрягайте лошадь, выводите из сарая фургон, пора ехать за старьем!

По ту сторону оврага открыли свои драконьи глаза безрадостные дома. Скоро внизу появятся на электрической Зеленой машине две старая женщина и покатят по утренним улицам, приветственно махая каждой встречной собаке.

— Господин Тридден, бегите в трамвайное депо! И скоро по узким руслам мощеных улиц поплывет трамвай, рассыпая около жаркие светло синий искры.

— Джон Хаф, Чарли Вудмен, вы готовы? — шепнул Дуглас улице Детей. — Готовы? — задал вопрос он у бейсбольных мячей, что мокли на росистых лужайках, у пустых веревочных качелей, что, скучая, свисали с деревьев.

— Мам, пап, Том, проснитесь!

Тихо прозвенели будильники. Гулко пробили часы на здании суда. Точно сеть, заброшенная его рукой, с деревьев взметнулись птицы и запели. Дирижируя своим оркестром, Дуглас повелительно протянул руку к востоку.

И взошло солнце.

Дуглас скрестил руки на груди и улыбнулся, как настоящий волшебник. Вот то-то, думал он: лишь я приказал — и все повскакали, все забегали. Хорошее будет лето!

И он напоследок осмотрел город и щелкнул ему пальцами. Распахнулись двери домов, люди вышли на улицу. Лето тысяча девятьсот двадцать восьмого года началось.

В то утро, проходя по лужайке, Дуглас наткнулся на паутину. Невидимая нить коснулась его лба и неслышно лопнула.

И от этого пустячного случая он насторожился: сутки будет не таковой, как все. Не таковой еще и вследствие того что бывают дни, сотканные из одних запахов, как будто бы всю землю возможно втянуть носом, как воздушное пространство: вдохнуть и выдохнуть, — так растолковывал Дугласу и его десятилетнему брату Тому папа, в то время, когда вез их в машине за город. А в другие дни, сказал еще папа, возможно услышать любой гром и любой шорох вселенной. Иные дни хорошо пробовать на вкус, а иные — на ощупь. А бывают и такие, в то время, когда имеется все сходу. Вот, к примеру, сейчас — пахнет так, словно бы в одну ночь там, за буграми, невесть откуда взялся громадный фруктовый сад, и все до самого горизонта так и благоухает. В воздухе пахнет дождем, но на небе — ни облачка. Того и смотри, кто-то неизвестный захохочет в лесу, но пока там тишина…

Как сделать рожки из волос

Дуглас во все глаза наблюдал на плывущие мимо поля. Нет, ни садом не пахнет, ни дождем, да и откуда бы, раз ни яблонь нет, ни туч. И кто там может смеяться в лесу.

А все-таки, — Дуглас содрогнулся, — сутки данный какой-то особый.

Машина остановилась в самом сердце негромкого леса.

— А ну, парни, не баловаться!

(Они подталкивали друг друга локтями.)

Мальчики вылезли из автомобили, захватили светло синий жестяные ведра и, сойдя с пустынной проселочной дороги, погрузились в запахи земли, мокрой от недавнего дождя.

— Ищите пчел, — сказал папа. — Они постоянно вьются около винограда, как мальчишки около кухни. Дуглас! Дуглас встрепенулся.

— Снова мечтаешь , — сказал папа. — Спустись на землю, отправимся с нами.

И они гуськом побрели по лесу: впереди папа, высокий и плечистый, за ним Дуглас, а последним семенил коротышка Том. Поднялись на низкий бугор и взглянули вдаль. Вон там, указал пальцем папа, там обитают огромные, по-летнему негромкие ветры и, незримые, плывут в зеленых глубинах, точно призрачные киты.

Дуглас глянул в ту сторону, ничего не заметил и почувствовал себя одураченным — папа, как и дед, всегда говорит тайными. И… и все-таки… Дуглас затаил дыхание и прислушался.

Что-то должно произойти, поразмыслил он, я уж знаю.

— А вот папоротник, называется Венерин волос. — Папа неторопливо шагал вперед, светло синий ведро позвякивало у него в руке. — А это, ощущаете? — И он ковырнул землю носком башмака. — Миллионы лет копился данный перегной, осень за в осеннюю пору падали листья, пока земля не стала таковой мягкой.

— Ух ты, я ступаю как индеец, — сказал Том. — Совсем неслышно!

Дуглас потрогал землю, но ничего не почувствовал; он все время настороженно прислушивался. Мы окружены, думал он. Что-то произойдёт! Но что? Он остановился. Выходи же! Где ты там? Что ты такое? — мысленно кричал он.

Том и папа шли дальше по негромкой, податливой земле.

— На свете нет кружева уже, — тихо сказал папа. И продемонстрировал рукой вверх, где листва деревьев вплеталась в небо — либо, возможно, небо вплеталось в листву? — Все равно, — улыбнулся папа, — все это кружева, зеленые и голубые; всмотритесь хорошенько и заметите — лес плетет их, как будто бы гудящий станок. — Папа стоял с уверенностью, по-хозяйски, и говорил им всякую всячину, легко и вольно, не выбирая слов. Довольно часто он и сам смеялся своим рассказам, и от этого они текли еще свободнее. — Хорошо при случае послушать тишину, — сказал он, — по причине того, что тогда удается услышать, как носится в воздухе пыльца полевых цветов, а воздушное пространство так и гудит пчелами, да, да, так и гудит! А вот — слышите? Там, за деревьями водопадом льется птичье щебетанье!

Вот на данный момент, думал Дуглас. Вот оно. Уже близко! А я еще не вижу… Совсем близко! Рядом!

— Дикий виноград, — сказал папа. — Нам повезло. Смотрите-ка!

Не нужно! — ахнул про себя Дуглас.

Но Том и папа согнулись и загрузили руки в шуршащий куст. Чары рассеялись. То пугающее и грозное, что подкрадывалось, близилось, готово было ринуться и потрясти его душу, провалилось сквозь землю!

Опустошенный, растерянный Дуглас упал на колени. Пальцы его ушли глубоко в зеленую тень и вынырнули, обагренные алым соком, как будто бы он взрезал лес ножом и сунул руки в открытую рану.

Ведра чуть не доверху наполнены диким виноградом и лесной земляникой; около гудят пчелы — это вовсе не пчелы, а целый мир тихо мурлычет свою песенку, говорит папа, а они сидят на замшелом стволе упавшего дерева, жуют сандвичи и пробуют слушать лес, как слушает он. Папа, чуть посмеиваясь, искоса посматривает на Дугласа. Желал было что-то сказать, но промолчал, откусил еще кусок сандвича и задумался.

— Хлеб с ветчиной в лесу — не то что дома. Вкус совсем другой, правильно? Острее, что ли… Мятой отдает, смолой. А уж аппетит как разыгрывается!

Дуглас прекратил жевать и потрогал языком хлеб и ветчину. Нет, нет… обычный сандвич.

Том кивнул, продолжая жевать.

Так как уже практически произошло, — думает Дуглас. Не знаю, что это, но оно большущее, прямо громадное. Что-то его спугнуло. Где же оно сейчас? Снова ушло в тот куст? Нет, где-то за мной. Нет, нет, тут… Тут, рядом.

Дуглас исподтишка пощупал свой пузо.

Оно еще возвратится, нужно лишь самую малость подождать. Больно не будет, я уж знаю, не за тем оно ко мне придет. Но для чего же? Для чего?

— А ты знаешь, сколько раз мы в текущем году игрались в бейсбол? А в прошлом? А в позапрошлом? — вдруг задал вопрос Том.

Губы его двигались быстро-быстро.

— Я все записал! Тысяч пятьсот шестьдесят восемь раз! А какое количество раз я чистил зубы за десять лет жизни? Шесть тысяч раз! А руки мыл пятнадцать тысяч раз, дремал четыре с лишним тысячи раз, и это лишь ночью. И съел шестьсот персиков и восемьсот яблок. А груш — всего двести, я не очень-то обожаю груши. Что желаешь спроси, у меня все записано! В случае если отыскать в памяти и сосчитать, что я делал за все десять лет, прямо тысячи миллионов получаются!

Вот, вот, думал Дуглас. Снова оно ближе. Из-за чего? По причине того, что Том болтает? Но разве дело в Томе? Он все трещит и трещит с полным ртом, папа сидит без звучно, насторожился, как рысь, а Том все болтает, никак не угомонится, шипит и пенится, как сифон с содовой.

— Книг я прочел четыреста штук; кино наблюдал и того больше: сорок фильмов с участием Бака Джонса, тридцать — с Джеком Хокси, сорок пять — с Томом Миксом, тридцать девять — с Хутом Гибсоном, сто девяносто два мультипликационных про кота Феликса, десять с Дугласом Фербенксом, восемь раз видел Призрак в опере с Лоном Чани, четыре раза наблюдал Милтона Силлса, кроме того один про любовь, с Адольфом Менжу, лишь я тогда просидел целых девяносто часов в киношной уборной, все ожидал, чтоб эта ерунда кончилась и разрешили войти Кошку и канарейку либо Летучую мышь. А уж тут все цеплялись приятель за дружку и визжали два часа без передышки. И съел за это время четыреста леденцов, триста тянучек, семьсот стаканчиков мороженого…

Том болтал еще долго, мин. пять, пока папа не прервал его:

— А какое количество ягод ты сейчас собрал, Том?

— Ровно двести пятьдесят шесть, — не моргнув глазом ответил Том.

Папа засмеялся, и на этом окончился завтрак; они снова двинулись в лесные тени собирать дикий виноград и маленькие ягоды земляники. Все трое наклонялись к самой земле, руки быстро и умело делали свое дело, ведра все тяжелели, а Дуглас прислушивался и думал: вот, вот оно, снова близко, прямо у меня за спиной. Не оглядывайся! Работай, собирай ягоды, кидай в ведро. Посмотришь назад — спугнешь. Нет уж, на данный раз не потеряю! Но как бы его заманить поближе, дабы поглядеть на него, глянуть прямо в глаза? Как?

— А у меня в спичечном коробке имеется снежинка, — сказал Том и улыбнулся, глядя на свою руку, — она была вся красная от ягод, как в перчатке.

Замолчи! — чуть не завопил Дуглас, но нет, кричать запрещено: всполошится эхо и все спугнет…

Постой-ка… Том болтает, а оно подходит все ближе! Значит, оно не опасается Тома, Том лишь притягивает его, Том также самую малость оно…

— Дело было еще в феврале, валил снег, а я подставил коробок, — Том хихикнул, — поймал одну снежинку побольше и — раз! — захлопнул, скорей побежал домой и сунул в холодильник!

Близко, совсем близко. Том трещал без умолку, а Дуглас не сводил с него глаз. Может, отскочить, удрать — так как из-за леса накатывается какая-то грозная волна. Вот на данный момент обрушится и раздавит…

— Да, господин, — задумчиво продолжал Том, обрывая куст дикого винограда. — На целый штат Иллинойс у меня у одного летом имеется снежинка. Таковой клад больше нигде не сыщешь, хоть тресни. Завтра я ее открою, Дуг, ты также можешь взглянуть…

В другое время Дуглас бы лишь неуважительно фыркнул — ну да, дескать, снежинка, как бы не так. Но на данный момент на него спешило то, огромное, вот-вот обрушится с ясного неба — и он только зажмурился и кивнул.

Том до того изумился, что кроме того прекратил собирать ягоды, повернулся и уставился на брата.

Дуглас застыл, сидя на корточках. Ну как тут удержаться? Том испустил воинственный клич, бросился на него, опрокинул на землю. Они покатились по траве, барахтаясь и тузя друг друга.

Нет, нет! Ни о чем другом не думать! И внезапно… Думается, все хорошо! Да! Эта стычка, потасовка не спугнула набегавшую волну; вот она захлестнула их, разлилась обширно около и несет обоих по густой зелени травы в глубь леса. Кулак Тома угодил Дугласу по губам. Во рту стало горячо и солоно. Дуглас обхватил брата, прочно стиснул его, и они замерли, лишь сердца колотились, да дышали оба со свистом. Наконец Дуглас украдкой немного открыл один глаз: внезапно снова ничего?

Вот оно, все тут, все как имеется!

Точно громадный зрачок громадного глаза, который также только что раскрылся и смотрит в удивлении, на него в упор наблюдал всю землю.

И он осознал: вот что нежданно пришло к нему, и сейчас останется с ним, и уже ни при каких обстоятельствах его не оставит.

Я ЖИВОЙ, — поразмыслил он.

Пальцы его дрожали, розовея на свету стремительной кровью, точно клочки неизвестного флага, прежде невиданного, полученного в первый раз… Чей же это флаг? Кому сейчас присягать на верность?

Одной рукой он все еще стискивал Тома, но совсем забыл о нем и с опаской потрогал светящиеся алым пальцы, как будто бы желал снять перчатку, позже поднял их повыше и осмотрел со всех сторон. Выпустил Тома, откинулся на спину, все еще воздев руку к небесам, и сейчас целый он был — одна голова; глаза, словно бы часовые через бойницы неизвестной крепости, оглядывали мост — вытянутую руку и пальцы, где на свету трепетал кроваво-красный флаг.

— Ты что, Дуг? — задал вопрос Том.

Голос его доносился точно со дна зеленого замшелого колодца, откуда-то из-под воды, далекий и загадочный.

Под Дугласом шептались травы. Он опустил руку и почувствовал их пушистые ножны. И где-то на большом растоянии, в теннисных туфлях, шевельнул пальцами. В ушах, как в раковинах, вздыхал ветер. Многоцветный мир переливался в зрачках, точно пестрые картины в хрустальном шаре. Лесистые бугры были усеяны цветами, словно бы осколками солнца и огненными клочками неба. По огромному опрокинутому озеру небосвода мелькали птицы, точно камушки, кинутые ловкой рукой. Дуглас шумно дышал через зубы, он как будто бы вдыхал лед и выдыхал пламя. Тысячи пчел и стрекоз пронизывали воздушное пространство, как электрические разряды. Десять тысяч волосков на голове Дугласа выросли на одну миллионную дюйма. В каждом его ухе стучало по сердцу, третье колотилось в горле, а настоящее гулко ухало в груди. Тело жадно дышало миллионами пор.

Я и правда живой, думал Дуглас. Прежде я этого не знал, быть может, и знал, да не помню.

Он выкрикнул это про себя раз, другой, десятый! Нужно же! Прожил на свете целых двенадцать лет и ничегошеньки не понимал! И внезапно такая находка: дрался с Томом, и вот тебе — тут, под деревом, сверкающие золотые часы, редкостный хронометр с заводом на семьдесят лет!

— Дуг, да что с тобой?

Дуглас издал дикий крик, сгреб Тома в охапку, и они снова покатились по земле.

Они катились по склону бугра, солнце горело у них в глазах и во рту, точно осколки лимонно-желтого стекла; они задыхались, как рыбы, выкинутые из воды, и смеялись до слез.

— Дуг, ты не рехнулся?

— Нет, нет, нет, нет!

Дуглас зажмурился: в темноте мягко ступали пятнистые леопарды.

— Том! — И тише: — Том… Как по-твоему, все люди знают… знают, что они… живые?

— Ясно, знают! А ты как думал? Леопарды неслышно прошли дальше во тьму, и глаза уже не могли за ними уследить.

— Хорошо бы так, — тихо сказал Дуглас. — Хорошо бы все знали.

Он открыл глаза. Папа, подбоченясь, стоял высоко над ним и смеялся; голова его упиралась в зеленолистый небосвод. Глаза их встретились.

Дуглас встрепенулся. Отец знает, осознал он. Все так и было задумано. Он специально привез нас сюда, дабы это со мной произошло! Он также в заговоре, он все знает! И сейчас он знает, что и я уже знаю.

Громадная рука опустилась с высоты и подняла его в атмосферу. Покачиваясь на нетвердых ногах между Томом и отцом, исцарапанный, встрепанный, все еще ошарашенный, Дуглас с опаской потрогал свои локти — они были как чужие — и с удовлетворением облизнул разбитую губу. Позже посмотрел на отца и на Тома.

— Я понесу все ведра, — сказал он. — Сейчас я желаю один все тащить.

Они загадочно улыбнулись и отдали ему ведра. Дуглас стоял, чуть покачиваясь, и его ноша — целый истекающий соком лес — оттягивала ему руки. Желаю ощутить все, что лишь возможно, думал он. Желаю утомиться, желаю весьма утомиться. Запрещено забыть ни сейчас, ни завтра, ни по окончании.

Он шел, опьяненный, со своей тяжелой ношей, а за ним плыли пчелы, и запах дикого винограда, и ослепительное лето; на пальцах вспухали блаженные мозоли, руки онемели, и он спотыкался, так что папа кроме того схватил его за плечо.

— Не нужно, — пробормотал Дуглас. — Я ничего, я превосходно справлюсь…

Еще хороших полчаса он чувствовал руками, ногами, спиной траву и корни, камни и кору, что как будто бы отпечатались на его теле. Понемногу отпечаток данный стирался, таял, ускользал, Дуглас шел и думал об этом, а брат и немногословный папа шли сзади, предоставляя ему одному пролагать путь через лес к неправдоподобной цели — к шоссе, которое приведет их обратно в город…

И вот — город в тот же сутки.

И еще одно откровение.

Дед стоял на широком парадном крыльце и, точно капитан, оглядывал широкие недвижные просторы: перед ним раскинулось лето. Он вопрошал ветер и недостижимо высокое небо, и лужайку, где стояли Дуглас и Том и вопрошали лишь его одного.

— Дед, они уже созрели? Дед поскреб подбородок.

— Пятьсот, тысяча, кроме того две тысячи — точно. Да, да, хороший урожай. Собирать легко, соберите все. Плачу десять центов за любой мешок, который вы принесете к прессу.

Мальчики заулыбались и с жаром взялись за дело. Они рвали золотистые цветы, цветы, что наводняют всю землю, переплескиваются с лужаек на мощеные улицы, тихо стучатся в прозрачные окна погребов, не знают угомону и удержу и все около заливают слепящим сверканием расплавленного солнца.

— Каждое лето они точно с цепи срываются, — сказал дед. — Пускай их, я не против. Вон их какое количество, стоят гордые, как львы. взглянуть на них продолжительнее — так и прожгут у тебя в глазах дырку. Так как простой цветок, возможно сказать, сорная трава, никто ее не подмечает, а мы глубокоуважаем, считаем: одуванчик — благородное растение.

Они набрали полные мешки одуванчиков и унесли вниз, в погреб. Вывалили их из мешков, и во тьме погреба разлилось сияние. Винный пресс ждал их, открытый, холодный. Золотистый поток согрел его. Дед передвинул пресс, развернул ручку, завертел — стремительнее, стремительнее, — и пресс мягко стиснул добычу…

Вначале узкой струйкой, позже все щедрее, обильнее побежал по желобу в глиняные кувшины сок красивого жаркого месяца; ему дали перебродить, сняли пену и разлили в чистые бутылки из-под кетчупа — и они выстроились рядами на полках, поблескивая в сумраке погреба.

Вино из одуванчиков.

Самые эти слова — точно лето на языке. Вино из одуванчиков — пойманное и закупоренное в бутылки лето. И сейчас, в то время, когда Дуглас знал, по-настоящему знал, что он живой, что он после этого и ходит по земле, дабы видеть и чувствовать мир, он осознал еще одно: нужно частицу всего, что он определил, частицу этого особого дня — дня сбора одуванчиков — также закупорить и сохранить; а позже настанет таковой зимний январский сутки, в то время, когда валит густой снег, и солнца уже давным-давно никто не видел, и, возможно, это чудо позабылось, и хорошо бы его опять отыскать в памяти, — вот тогда он его откупорит! Так как это лето обязательно будет летом нежданных чудес, и нужно все их сберечь и где-то отложить для себя, дабы по окончании, в любой час, в то время, когда вздумаешь, пробраться на цыпочках во мокрый сумрак и протянуть руку…

И там, ряд за рядом, будут стоять бутылки с вином из одуванчиков — оно будет мягко мерцать, точно раскрывающиеся на заре цветы, а через узкий слой пыли будет поблескивать солнце нынешнего июня. Посмотри через это вино на холодный зимний сутки — и снег растает, из-под него покажется трава, на деревьях оживут птицы, листва и цветы, как будто бы мириады бабочек, затрепещут на ветру. А также холодное серое небо станет голубым.

Возьми лето в руку, налей лето в бокал — в самый маленький, само собой разумеется, из какого именно лишь и сделаешь единственный терпкий глоток; поднеси его к губам — и по жилам твоим вместо лютой зимы побежит жаркое лето…

— Сейчас — дождевой воды!

Само собой разумеется, тут годится лишь чистейшая вода дальних озер, сладостные росы бархатных лугов, что возносятся на заре к распахнувшимся навстречу небесам; там, в прохладных высях, они планировали чисто омытыми гроздьями, ветер мчал их за много миль, заряжая по пути электрическими зарядами. Эта вода вобрала в каждую свою каплю еще больше небес, в то время, когда падала дождем на землю. Она впитала в себя восточный ветер, и западный, и северный, и южный и обратилась в ливень, а ливень в данный час священнодействия уже делается терпким вином.

Дуглас схватил ковш, выбежал во двор и глубоко загрузил его в бочонок с дождевой водой.

Вода была точно шелк, прозрачный, голубоватый шелк. В случае если ее выпить, она коснется губ, горла, сердца мягко, как ласка. Но ковш и полное ведро нужно отнести в погреб, дабы вода пропитала там целый урожай одуванчиков струями речек и горных ручьев.

Кроме того бабушка в какой-нибудь февральский сутки, в то время, когда беснуется за окном метель и слепит всю землю и у людей захватывает дыханье, — кроме того бабушка тихо спустится в погреб.

Наверху в громадном доме будет кашель, чиханье, хриплые голоса и стоны, простуженным детям весьма больно будет глотать, а носы у них покраснеют, точно вишни, вынутые из наливки, — везде в доме притаится коварный микроорганизм.

И тогда из погреба появится, точно богиня лета, бабушка, пряча что-то под вязаной шалью; она принесет это что-то в комнату каждого болящего и разольет — душистое, прозрачное — в прозрачные чашки, и чашки эти осушат одним глотком. Лекарство иных времен, бальзам из солнечных лучей и праздного августовского полудня, тихий стук колес тележки с мороженым, что катится по мощеным улицам, шорох серебристого фейерверка, что рассыпается высоко в небе, и шелест срезанной травы, фонтаном бьющей из-под косилки, что движется по лугам, по муравьиному царству, — все это, все — в одном стакане!

Да, кроме того бабушка, в то время, когда спустится в зимний погреб за июнем, предположительно, будет стоять там тихо, совсем одна, в тайном единении со своим сокровенным, со своей душой, как и дед, и отец, и дядя Берт, и другие также, как будто бы разговаривая с тенью в далеком прошлом ушедших дней, с пикниками, с теплым дождем, с запахом пшеничных полей, и жареных кукурузных зерен, и свежескошенного сена. Кроме того бабушка будет повторять опять и опять те же прекрасные, золотящиеся слова, что звучат на данный момент, в то время, когда цветы кладут под пресс, — как будут их повторять каждую зиму, все белые зимы во все времена. Опять и опять они будут слетать с губ, как улыбка, как нежданный солнечный зайчик во тьме.

Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков.

Они приходили неслышно. Уходили практически очень тихо. Трава пригибалась и распрямлялась снова. Они скользили вниз по буграм, точно тени туч… Это бежали летние мальчишки.

Дуглас отстал и заблудился. Задыхаясь от стремительного бега, он остановился на краю оврага, на самой кромке над пропастью, и оттуда на него дохнуло холодом. Навострив уши, точно олень, он внезапно учуял ветхую как мир опасность. Город распался тут на две половины. Тут кончилась цивилизация. Тут живет только вспухшая земля, ежечасно совершается миллион смертей и рождений.

И тут проторенные либо еще не проторенные тропы твердят: дабы стать мужчинами, мальчишки должны странствовать, неизменно, всю жизнь странствовать.

Дуглас обернулся. Эта тропа огромной пыльной змеей скользит к ледяному дому, где в золотые летние дни скрывается зима. А та бежит к раскаленным песчаным берегам июльского озера. А вон та — к деревьям, где мальчишки скрываются меж листьев, точно терпкие, еще незрелые плоды дикой яблони, и там растут и зреют. А вот эта — к персиковому саду, к винограднику, к огородным грядам, где спят на солнце арбузы, полосатые, как будто бы кошки тигровой масти. Эта тропа, заросшая, капризная, извилистая, тянется к школе. А та, прямая как стрела, — к субботним утренникам, где показывают ковбойские фильмы. Вот эта, вдоль ручья, — к дикой лесной чаще…

Кто скажет, где кончается город и начинается лесная глушь? Кто скажет, город врастает в нее либо она переходит в город? с покон веков и навеки существует некая неуловимая грань, где борются две силы и одна на время побеждает и завладевает просекой, лощиной, лужайкой, деревом, кустом. Бескрайнее море трав и цветов плещется на большом растоянии в полях, около одиноких ферм, а летом зеленый прибой яростно подступает к самому городу. Ночь за ночью чащи, луга, дальние просторы стекают по оврагу все ближе, захлестывают город запахом воды и трав, и город как будто бы пустеет, мертвеет и снова уходит в землю. И каждое утро овраг еще глубже вгрызается в город и угрожает поглотить гаражи, точно дырявые лодчонки, и пожрать старые машины, покинутые на милость дождя и разъедаемые ржавчиной.

Через тайны оврага, и города, и времени спешили Джон Хаф и Чарли Вудмен.

Дуглас медлительно двинулся по тропинке. Само собой разумеется, в случае если желаешь взглянуть на две самые главные вещи — как живет человек и как живет природа, — нужно прийти сюда, к оврагу. Так как город, в итоге, всего лишь большой, потрепанный бурями корабль, на нем полно народу, и все хлопочут без устали — вычерпывают воду, обкалывают ржавчину. Иногда какая-нибудь шлюпка, хибарка — детище корабля, смытое неслышной бурей времени, — тонет в немногословных волнах термитов и муравьев, в открытой овражьей пасти, дабы почувствовать, как мелькают кузнечики и шуршат в жарких травах, точно сухая бумага; дабы оглохнуть под пеленой узкой пыли и наконец упасть градом камней и потоком смолы, как рушатся тлеющие угли костра, зажженного громом и синей молнией, на миг озарившей торжество лесных дебрей.

Так вот, значит, что тянуло сюда Дугласа — тайная война человека с природой: с каждым годом человек похищает что-то у природы, а природа снова берет свое, и ни при каких обстоятельствах город по-настоящему, до конца, не побеждает, всегда ему угрожает безмолвная опасность; он вооружился косилкой и тяпкой, огромными ножницами, он подрезает кусты и опрыскивает ядом вредных букашек и гусениц, он упрямо плывет вперед, пока ему велит цивилизация, но любой дом того и смотри захлестнут зеленые волны и схоронят навеки, а когда-нибудь с лица земли провалится сквозь землю последний человек и его косилки и садовые лопаты, изъеденные ржавчиной, рассыплются в прах.

Город. Чаща. Дома. Овраг. Дуглас озадаченно мигает. Но какая же связь меж человеком и природой, как осознать, что означают они приятель для приятеля, в то время, когда…

Он опустил глаза.

Первый летний обряд сзади — одуванчики собраны и заготовлены впрок. Пора приступать ко второму, но Дуглас застыл и не движется с места.

— Дуг! Пошли, Дуг! Голоса затихли вдалеке.

— Я живой, — сказал Дуглас. — Но что толку? Они еще больше живые, чем я. Как же это? Как же?

Так он стоял, в одиночестве, глядя на свои ноги, не в силах двинуться с места, — и наконец осознал.

В тот вечер Дуглас возвращался домой из кино вместе с родителями и братом Томом и заметил их в ярко освещенной витрине магазина — теннисные ботинки. Дуглас быстро отвел глаза, но его ноги уже почувствовали прикосновение парусины и заскользили по воздуху — стремительнее, стремительнее! Земля завертелась, захлопали полотняные навесы над витринами — таковой он поднял ветер, так он спешил… Родители и Том шагали не спеша, а между ними, пятясь задом, шел Дуглас и не сводил глаз с теннисных туфель там, сзади, в полуночной витрине.

— Хорошая была картина, — сказала мама.

— Ага, — буркнул Дуглас.

Стоял июнь, в далеком прошлом миновало то время, в то время, когда на лето берут такие ботинки, легкие и негромкие, точно теплый ливень, что шуршит по тротуарам. Уже июнь, и земля полна первозданной силы, и все около движется и растет. Трава и сейчас переливается сюда из лугов, омывает тротуары, подступает к зданиям. Думается, город вот-вот черпнет бортом и покорно отправится на дно, и в зеленом море трав не останется ни всплеска, ни ряби. Дуглас внезапно застыл, точно врос в мертвый асфальт и красный кирпич улицы, не в силах тронуться с места.

— Пап, — выпалил он. — Вон там, в окне, теннисные ботинки…

Папа кроме того не обернулся.

— А для чего тебе новые ботинки, скажи, пожалуйста? Можешь ты мне растолковать?

Да после этого, что в них ощущаешь себя так, словно бы в первый раз в это лето скинул башмаки и побежал босиком по траве. Точно в зимнюю ночь высунул ноги из-под теплого одеяла и подставил ветру, что дышит холодом в открытое окно, и они стынут, стынут, а позже втягиваешь их обратно под одеяло, и они совсем как сосульки… В теннисных туфлях ощущаешь себя так, словно бы в первый раз в это лето бредешь босиком по ленивому ручью и в прозрачной воде видишь, как твои ноги ступают по дну — словно бы они переломились и движутся чуть впереди тебя, по причине того, что так как в воде все видится не так…

— Пап, — сказал Дуглас, — это весьма тяжело растолковать.

Люди, каковые мастерили теннисные ботинки, откуда-то знают, чего желают мальчишки и что им необходимо. Они кладут в подметки чудо-траву, что делает дыханье легким, а под пятку — тугие пружины, а верх ткут из трав, отбеленных и обожженных солнцем в просторах степей. А где-то глубоко в мягком чреве туфель запрятаны узкие, жёсткие мускулы оленя. Люди, каковые мастерят эти ботинки, правильно, видели множество ветров, проносящихся в листве деревьев, и много рек, что устремляются в озера. И все это было в туфлях, и все это было — лето.

Дуглас постарался растолковать все отцу.

— Допустим, — сказал папа. — Но чем нехороши твои прошлогодние ботинки? Поройся в чулане, ты, само собой разумеется, отыщешь их там.

Дугласу стало внезапно жалко мальчишек, каковые живут в Калифорнии и ходят в теннисных туфлях круглый год; они так как кроме того не знают, какое это чудо — скинуть с ног зиму, скинуть тяжеленные кожаные башмаки, полные снега и дождя, и с утра до ночи бегать, бегать босиком, а позже зашнуровать на себе первые в это лето новенькие теннисные ботинки, в которых бегать значительно лучше, чем босиком. Но ботинки обязательно должны быть новые — в этом все дело. К первому сентября волшебство, предположительно, провалится сквозь землю, но на данный момент, в последних числах Июня, оно еще действует вовсю, и такие ботинки все еще в силах помчать тебя над деревьями, над реками и зданиями. И в случае если захочешь — они перенесут тебя через заборы, тротуары и упавшие деревья.

— Как же ты не понимаешь? — сказал Дуглас отцу. — Прошлогодние никак не годятся.

Так как прошлогодние ботинки уже мертвые в. Они хороши лишь одно лето, лишь в то время, когда их надеваешь в первый раз. Но к концу лета постоянно оказывается, что в действительности в них уже нельзя перескочить через реки, деревья либо дома, — они уже мертвые. А ведь на данный момент снова настало новое лето, и, само собой разумеется, в новых туфлях он снова сможет делать все, что лишь захочет.

Они поднялись на крыльцо и вошли в дом.

— Копи деньги, — дал совет папа. — Месяца через полтора…

— Да так как тогда лето кончится!

Погасили пламя. Том уснул, а Дуглас все наблюдал на свои ноги — они белели под лунным светом, далеко, в конце кровати, свободные от тяжеленных башмаков: лишь сейчас с них упали эти гири — остатки зимы.

— Нужно придумать, из-за чего необходимы новые. Нужно что-то придумать.

Ну, во-первых, каждый знает, что на буграх, за городом полным-полно друзей — они распугивают коров, предсказывают перемену погоды, с утра до ночи жарятся на солнце, так что кожа лупится и они обдирают ее клочьями, как будто бы листки календаря, и опять жарятся на солнце. В случае если желаешь их поймать, нужно будет бегать стремительнее всех белок и лисиц. А в городе полным-полно врагов, они злятся из-за жары и потому не забывают все зимние споры и обиды. Ищи друзей, расшвыривай врагов! Вот девиз легких как пух чудесных туфель. Мир бежит через чур быстро? Желаешь его догнать? Желаешь постоянно быть проворней всех? Тогда заведи себе чудесные ботинки! Ботинки, легкие как пух!

Дуглас встряхнул свою копилку — в ней чуть звякнуло. Она была практически пустая.

В случае если тебе что-нибудь необходимо, добивайся сам, поразмыслил он. Ночью попытаемся отыскать ту заветную тропку…

Огни внизу, в городе, меркли друг за другом. В окно дунул ветер. Точно река течет — так бы отправился с нею…

Во сне он слышал, как в горячей густой траве бежит, бежит, бежит кролик.

Ветхий господин Сэндерсон двигался по своей обувной лавке, точно по какому-то питомнику, где в конурках собраны со всего света собаки и кошки всевозможных пород; и на ходу он нежно гладил своих любимцев. Господин Сэндерсон погладил каждую несколько башмаков и туфель, выставленных в витрине, и одни казались ему псами, другие кошками; он касался их заботливой рукой — где исправит шнурки, где вытянет язычок. Позже остановился на самой середине ковра, покрывавшего пол лавки, огляделся около и с удовлетворением кивнул.

Вдалеке, нарастая, загремел гром.

Миг — и в дверях появился Дуглас Сполдинг. Он смущенно смотрел вниз, на свои кожаные башмаки, точно они были такие тяжелые, что их никак не оторвешь от асфальта. Он остановился в дверях — и гром в тот же час умолк. И вот, мучительно медлительно, держа на ладони все свои накопления и не решаясь поднять глаза, Дуглас шагнул из броского полуденного света в лавку. Он с опаской разложил столбиками на прилавке медяки, монетки по десять и двадцать пять центов, как будто бы шахматист, что ожидает с тревогой — вознесет ли его следующий движение к вершинам торжества либо загрузит в пропасть отчаянья.

— Ясно без слов, — сказал господин Сэндерсон. Дуглас замер.

— Во-первых, я знаю, что ты желаешь приобрести, — продолжал господин Сэндерсон. — Во-вторых, я ежедневно вижу тебя у моей витрины. Ты думаешь, я ничего не подмечаю? Ошибаешься. В-третьих, тебе необходимы, именуя их полным именем, легкие, как пух, мягкие, как масло, прохладные, как мята теннисные ботинки. В-четвертых, у тебя не достаточно денег, и тебе нужен кредит.

— Нет! — крикнул Дуглас, не легко дыша, точно он бежал во сне всю ночь без отдыха. — Не нужно мне кредита, я придумал кое-что получше, — выдохнул он наконец. — на данный момент я растолкую, лишь вначале, пожалуйста, скажите мне одну вещь, господин, господин Сэндерсон. Вы не забывайте, в то время, когда вы сами в последний раз надевали такие ботинки?

— Ну, лет десять назад либо двадцать, возможно, кроме того тридцать… Из-за чего это тебя интересует?

— Понимаете что, господин Сэндерсон, в случае если по-честному, вам нужно и самому хоть примерить ваши теннисные ботинки. Так как вы их людям реализовываете? Вот и примерьте хоть на минутку, сами заметите, каковы они на ноге. В случае если долго чего-нибудь не пробовать, поневоле забудешь, как это не редкость. Так как хозяин табачной лавочки курит, правда? И кондитер неизменно, само собой разумеется, пробует свой товар. Вот я и думаю…

— Ты, правильно, увидел, я также не босиком хожу, — сказал старик.

— Но не в теннисных туфлях, господин! Как же вы их реализовываете, если не имеете возможность кроме того как направляться их расхвалить? А как вам их расхваливать, если вы их толком и не понимаете?

Дуглас сказал с таким жаром, что Сэндерсон кроме того попятился и в раздумье поскреб подбородок.

— Господин Сэндерсон, — сказал Дуглас, — вы мне реализуйте одну вещь, а я также реализую вам кое-что крайне полезное.

— Но неужто для данной сделки нужно, дабы я надел несколько теннисных туфель, дружок?

— Это было бы отлично, господин!

Старик набрался воздуха. Через минуту он уже сидел на стуле и, не легко дыша, зашнуровывал на своих узких долгих ногах теннисные ботинки. Ботинки казались чужими и неуместными рядом с чёрными обшлагами его пиджака. Наконец он поднялся.

— Ну, как вы себя в них ощущаете? — задал вопрос мальчик.

— Как я себя ощущаю? Превосходно. — И он желал опять сесть на стул.

— Нет, нет! — Дуглас умоляюще протянул руку. — Сейчас, пожалуйста, покачайтесь мало с пяток на носки, попрыгайте, поскачите, что ли, а я вам все доскажу. Значит, так: я отдаю вам деньги, вы отдаете мне ботинки. Я должен вам еще американский доллар. Но, когда я надену эти ботинки, господин Сэндерсон, когда я их надену, понимаете, что произойдёт?

— Хлоп! Я разношу вашим клиентам на дом приобретения, таскаю для вас всякие свертки, приношу вам кофе, убираю мусор, бегаю на почту, на телеграф, в библиотеку! Я буду летать взад и вперед, взад и вперед, десять раз в минуту! Вот вы сейчас сами ощущаете, какие конкретно эти ботинки, господин, сами ощущаете, как быстро они будут меня носить! Так как они на пружинах — ощущаете? Они сами бегут! Охватят ногу и уже не дают никакого спокойствия, им совсем не нравится стоять на одном месте. Вот я и буду делать для вас все, что вам не захочется делать самому, да понимаете, как быстро! Вы сидите нормально у себя в лавке, в холодке, а я буду носиться за вас по всему городу. Но так как в случае если по правде, это буду не я, это все ботинки! Возьмут и помчатся по улицам как свирепые, раз-два — за угол, раз-два — обратно! Вот как!

Сэндерсона оглушило это красноречие. Поток слов захватил его и понес; он поглубже вложил ноги в ботинки, пошевелил пальцами, повертел ступней, вытянул ногу в подъеме. В открытую дверь задувал ветерок, и господин Сэндерсон тихо покачивался, подставляя ноги под его свежее дуновение. Ботинки неслышно тонули в мягком ковре, точно в бархатной траве джунглей, во вспаханном черноземе либо в размокшей глине. Старик с важным видом привстал на носки, оттолкнулся пятками, как будто бы от пышного теста, от податливой мягкой земли. Все его ощущения отражались у него на лице, как словно бы быстро переключали разноцветные огни. Рот приоткрылся. Он еще мало покачался на носках — все медленнее, медленнее — и наконец застыл; голос мальчика также умолк, и в глубокой, многозначительной тишине они стояли и наблюдали в глаза друг другу.

По тротуару под жарким солнцем шли мимо лавки редкие прохожие.

А старик и мальчик все стояли друг против друга, и лицо мальчика сияло, а старик, казалось, обдумывал некое неожиданное открытие.

— Послушай, — сказал он наконец. — Не желаешь ли лет эдак через пять реализовывать у меня тут ботинки?

— Благодарю, господин Сэндерсон, лишь я и сам еще не знаю, что стану делать, в то время, когда вырасту.

— Что захочешь, сынок, то и начнёшь делать, — сказал старик. — Ты своего добьешься. И никто тебя не удержит,

Он легким шагом подошел к стенке, где стояло, уж предположительно, десять тысяч коробок с обувью, и возвратился к прилавку с туфлями для Дугласа. Позже он писал что-то на листке бумаги, а Дуглас сейчас надел ботинки, завязал шнурки и сейчас стоял и ожидал.

Старик кончил писать и протянул ему листок.

— Вот тебе дюжина поручений на сегодня. В то время, когда все сделаешь, мы с тобой квиты и ты получаешь расчет.

— Благодарю, господин Сэндерсон! — Дуглас бросился прочь из лавки.

— Постой! — закричал старик.

Дуглас остановился и обернулся к нему.

— Ну, как ботинки? — с интересом задал вопрос старик. Дуглас поглядел на свои ноги — они были уже на большом растоянии, на берегу реки, среди пшеничных полей, на ветру, что гнал его из города. Позже вскинул голову и взглянуть на старика; глаза его горели, губы шевелились, но с них не слетело тишина.

— Антилопы? — Старик перевел взор с лица мальчика на ботинки. — Газели?

Дуглас поразмыслил, помолчал в нерешительности и торопливо кивнул. И — провалился сквозь землю. Шепнул что-то, сильно повернулся и провалился сквозь землю. Дверь — настежь, на пороге — никого. Стремительный шорох теннисных туфель растаял в тропическом зное.

Господин Сэндерсон стоял в дверях, ослепленный солнцем, и прислушивался. С давних-давних пор, в то время, когда его еще одолевали мальчишеские грезы, он не забывал данный звук. Под небом мелькали прекрасные создания, скользили под деревьями и в кустах, удирали все дальше, и оставалось только еле слышное эхо…

— Антилопы, — повторил Сэндерсон. — Газели… Он нагнулся и поднял с пола кинутые зимние башмаки Дугласа, отяжелевшие от уже забытых дождей и в далеком прошлом растаявших снегов. Позже отошел в тень, подальше от слепящих лучей солнца, и неторопливо, мягко и легко ступая, направился назад, к цивилизации…

Он вынул пятицентовый блокнот в желтом переплете. Вынул желтый карандаш компании Тайкондерога. Открыл блокнот. Лизнул карандаш.

— Знаешь, Том, мне понравилось, как ты все считаешь, — сказал он. — Сейчас и я буду так делать, все записывать. Вот ты, правильно, про это и не думал, а мы так как каждое лето снова и снова, снова-здорово делаем то же самое, что делали прошлым летом.

— Ну, к примеру, делаем вино из одуванчиков, покупаем теннисные ботинки, пускаем первый фейерверк, делаем лимонад, извлекаем из ног занозы, собираем дикий виноград. Ежегодно одно да и то же, в точности как раньше, и никаких изменений, никакой отличия. Но это лишь одна добрая половина лета, Том.

— Другая — то, что мы делаем первый раз в жизни.

— К примеру, едим оливки?

— Нет уж, кое-что серьёзнее. Ну, как в случае если мы внезапно заметим, что отец и дед не все на свете знают.

— Пожалуйста, не выдумывай! Они знают все, что лишь возможно знать!

— Не спорь, Том. Я уже записал это в Открытия и откровения. Они знают не все. Но тут нет ничего ужасного. Я и это открыл.

— Какую еще ерунду ты там записал?

— Вот еще, Америку открыл! В далеком прошлом известно.

Как сделать рожки из волос

— Нет, я про это думаю, я это подмечаю — вот что ново. Вначале живешь, живешь, ходишь, делаешь что-нибудь, а сам кроме того не подмечаешь. И позже внезапно заметишь: ага, я живу, хожу либо там дышу — вот это и имеется по-настоящему в первоначальный раз. Сейчас я поделю лето на две половины. Первая в моем блокноте называется Обряды и обыкновенности. Первый раз в текущем году выпивал шипучку. Первый раз в текущем году бегал босиком по траве. Первый раз в текущем году чуть не утонул в озере. Первый арбуз. Первый москит. Первый сбор одуванчиков. Все это не редкость с каждым годом, и мы про это ни при каких обстоятельствах не думаем. А вторая добрая половина блокнота — Открытия и откровения. Либо кроме того лучше назвать Озарения — вот хорошее слово, правда? Либо, может, Ощущения? В общем, в то время, когда делаешь что-нибудь старое, в далеком прошлом известное, ну хоть разливаешь в бутылки вино из одуванчиков, это, само собой разумеется, нужно записать в Обряды и обыкновенности. А позже про это поразмыслишь — и уж тут все мысли, какие конкретно придут в голову, все равно, умные либо глупые, нужно записать в Открытия и откровения. Вот, слушай, что я записал про это вино:

Любой раз, в то время, когда мы разольем его по бутылкам, у нас остается в целости и сохранности кусок лета двадцать восьмого года. Ну, что скажешь?

— Я уже давным-давно не понимаю, что ты такое говоришь, — сказал Том.

— Ну смотри, вот я еще записал. В Обрядах и обыкновенностях у меня стоит так: Первый раз спорил с папой и взял первую трепку летом 1928 года, утром 24 июня. А в Открытиях и откровениях у меня про это так:

«Взрослые и дети — два различных народа, вот из-за чего они постоянно воюют между собой. Смотрите, они совсем не такие, как мы. Смотрите, мы совсем не такие, как они. Различные народы — и друг друга они не осознают1. Вот, мотай себе на ус, Том.

— Правильно, Дуг, в самую точку! Ясно, как раз так! Поэтому-то мы никак не можем поладить с папой и мамой. Всегда одни неприятности с утра до ночи! Дуг, ты просто гений!

— Значит, так: заметишь за эти три месяца что-нибудь, что мы делаем снова и снова, — тут же скажи мне. Позже поразмысли про это — и также скажи мне. А в Сутки труда2 мы все это прочтём и посмотрим, что у нас окажется за лето.

— А я тебе прямо на данный момент скажу кое-что. Бери карандаш, Дуг. На свете пять миллиардов деревьев. Я это вычитал в книжке. И под каждым деревом имеется тень, правильно? Значит, откуда берется ночь? А вот откуда: пять миллиардов деревьев — и из-под каждого дерева выползает тень. Воображаешь? Вот бы отыскать метод удержать их все под деревьями и не производить — тогда и дремать ложиться незачем, поскольку ночи-то и не было бы вовсе! Вот тебе и выходит: самую малость ветхого и самую малость нового.

— Все верно, тут имеется и старое и новое. — Дуглас лизнул желтый карандаш Тайкондерога (ему плохо нравилось это наименование). — Ну-ка, скажи все это еще разок…

— На свете пять миллиардов деревьев, и под каждым деревом лежит тень…

Да, лето складывается из привычных обрядов, для каждого имеется свое привычное время и свое привычное место. Обряд изготовление лимонада либо замороженного чая, обряд вина, туфель либо босых ног и, наконец, весьма скоро, еще один, полный спокойного преимущества обряд: на веранде вешают качели.

На третий сутки лета, под вечер, дед выходит на веранду и принимается невозмутимо рассматривать два пустых кольца, свисающих с потолка. Неторопливо подходит к перилам, уставленным горшками с геранью, точно Ахав, который испытующим взором встречает ясный негромкий сутки и ясное небо; позже облизывает палец и подставляет его ветру, снимает пиджак — нужно же убедиться, не холодно ли на закате в одной рубахе. Позже с далека здоровается с соседями — те также выходят на уставленные цветами веранды, дабы насладиться теплым летним вечером; они кроме того не слышат, как чирикают за стеной либо тявкают, точно болонки, их жены.

— Что ж, Дуглас, давай вешать. Они отыскивают в гараже качели, стирают с них пыль, выносят на веранду, и дед подвешивает их к кольцам в потолке, точно водружает парадное седло на слона для праздничного и негромкого праздника летних вечеров.

Дуглас легче деда, он первым садится на качели. А позже и солидный дед с опаской пристраивается рядом. И они, улыбаясь и кивая друг другу, без звучно раскачиваются взад и вперед, взад и вперед…

Мин. через десять на веранду выходит бабушка с полными ведрами и швабрами, подметает и моет веранду. Из дома выносят легкие стулья, качалки и шезлонги.

— Обожаю выбираться на веранду пораньше, — говорит дед. — Пока еще не так много москитов.

Часов в семь раздается легкий скрип — от столов отодвигают стулья, а вдруг постоять под окном столовой, услышишь, как там бренчат на разбитом фортепьяно с пожелтевшими от старости клавишами. Чиркают спички, булькает вода — во всех кухнях моют посуду, со звоном ставят тарелки сушить на полку. А позже понемногу на сумеречных улицах под огромными дубами и вязами оживает дом за домом, на тенистые веранды выходят люди, точно фигурки на часах с барометром, предсказывающие погоду.

Вот появляется дядя Берт, а то и дед, позже папа и еще кто-нибудь из родных; дамы еще переговариваются в остывающей кухне, мужчины первыми выходят в сладостную тишь вечера, попыхивая сигаретами, и наводят порядок в своем мире. На веранде зазвучат мужские голоса; мужчины расположатся эргономичнее, задрав ноги повыше, а мальчишки, точно воробьи, усядутся рядком на стертых ступенях либо на деревянных перилах, и оттуда за вечер уж обязательно что-нибудь упадёт — или мальчишка, или горшок с геранью.

И наконец за дверью на веранде внезапно появятся, точно привидения, бабушка, прабабушка и мама, и тогда мужчины зашевелятся, поднимутся и придвинут им стулья и качалки. Дамы принесут с собой всевозможные веера, сложенные газеты, бамбуковые метелочки либо надушенные носовые платки и за беседой будут ими обмахиваться.

Они болтают без умолку целый вечер, а о чем — назавтра никто уже и не отыщет в памяти. Да никому и не имеет значения, о чем говорят взрослые; принципиально важно лишь, что звук их голосов то увеличивается, то замирает над узкими папоротниками, окаймляющими веранду с трех сторон; принципиально важно, что город понемногу наполняется тьмой, как словно бы тёмная вода льется на дома с неба, и в данной тьме красными точками мерцают огоньки, и журчат, журчат голоса. Дамы сплетничают и отмахиваются от первых москитов, и те начинают в воздухе свою неистовую пляску. Мужские голоса попадают в старое дерево домов; в случае если не обращать внимания и прижаться головой к доскам пола, слышно, как рокочут голоса мужчин, точно отдаленное землетрясение, оно не заканчивается ни на миг, лишь слышится то чуть тише, то погромче.

Дуглас растянулся на сухих досках веранды, радостный и умиротворенный, — голоса эти ни при каких обстоятельствах не умолкнут, они будут всегда обволакивать говорливым потоком его тело, его сомкнутые веки, вливаться в сонные уши. Качалки потрескивают, как сверчки, сверчки стрекочут, как качалки, а поросшая мхом бочка для дождевой воды под окном столовой рождает все новые поколения москитов и дает тему для беседы еще на множество лет.

Как хорошо летним вечером сидеть на веранде; как легко и нормально; вот если бы данный вечер ни при каких обстоятельствах не кончался! Это — вечные, качественные обряды; неизменно, до скончания века будут вспыхивать трубки курильщиков, в полутьме будут мелькать бледные руки и в них — вязальные спицы, будет шуршать серебряная обертка мороженого, кто-нибудь все время будет приходить и уходить. По причине того, что за вечер обязательно кто-нибудь придет — из соседних зданий либо те, кто живет на другой стороне улицы; проедут на своем мелком жужжащем автомобильчике мисс Ферн и мисс Роберта, время от времени они захватят Тома либо Дугласа прокатиться около дома, а возвращаясь, посидят на веранде, обмахивая веером пылающие щеки; либо господин Джонас, старьевщик, поставит свой фургон с лошадью где-нибудь под деревьями и впопыхах встанет по ступеням — сходу видно, ему не терпится поведать что-то новенькое, еще не слышанное, и, как ни необычно, это и правда не редкость что-нибудь новое. И наконец, дети — они бегают где-то в темноте, напоследок играются в прятки либо в мяч, а позже, в то время, когда уже вовсе ничего не рассмотреть, запыхавшись, с разгоревшимися лицами, точно бумеранги, неслышно возвращаются к дому по бархатной лужайке и затихают под мерное журчанье на веранде, и голоса журчат, журчат, баюкают их и усыпляют…

Как чудесно лежать в ночи папоротников, трав, в ночи негромких сонных голосов, все они шелестят, и сплетаются, и из них соткана тьма. Взрослые в далеком прошлом о нем забыли — так как он притаился, лежит негромкий как мышонок, слушает, как они планируют для него и для себя также. И голоса их замирают, плывут с освещенным луной табачным дымком, а мотыльки, точно оживший поздний яблоневый цвет, тихо стучатся в далекие уличные фонари, и голоса уплывают и льются в будущие годы…

В тот вечер мужчины собрались перед табачной лавкой и принялись сжигать дирижабли, топить боевые суда, взрывать пороховые фабрики — словом, смаковать хрупкими ртами те самые бактерии, каковые в один прекрасный день их убьют. Смертоносные облака вспухали в дыму их сигар и окутывали взволнованного человека, которого практически запрещено было рассмотреть через данный дым; он прислушивался к стуку заступов в их речах, как будто бы различал в них пророческое потому что прах ты и в прах возвратишься. Это был Лео Ауфман, муниципальный ювелир; наконец он обширно раскрыл блестящие тёмные глаза, вскинул худые, точно детские, руки и в кошмаре закричал:

— Прекратите! Для всевышнего, прекратите эти похоронные марши!

— Вы правы, Лео, — сказал ему дед Сполдинг; он именно проходил мимо со своими внуками Дугласом и Томом, возвращаясь с простой вечерней прогулки. — Они каркают как вороны и говорят недоброе, но кто же заткнет им рты? Изобретите что-нибудь, попытайтесь сделать будущее бросче, радостнее, отраднее. Так как вы мастерили велосипеды, чинили автоматы в Галерее, были кроме того киномехаником, правда?

— Правильно! — подхватил Дуглас. — Смастерите для нас Машину счастья! Все захохотали.

— Не смейтесь, — сказал Лео Ауфман. — Для чего мы до сих пор пользовались автомобилями? Лишь чтоб вынудить людей плакать. Каждый раз, в то время, когда казалось, что человек и машина вот-вот наконец уживутся между собой, — бац! Кто-то где-то смошенничает, приделает какой-нибудь лишний винтик — и вот уже самолеты бросают на нас бомбы и машины срываются со скал в пропасть. Отчего же мальчику не попросить Машину счастья? Он совсем прав!

Лео Ауфман умолк, подошел к краю тротуара и погладил свой велосипед, как будто бы собаку либо кошку.

— Что мне терять? — бормотал он. — Наживу еще пара мозолей на руках, израсходую еще пара фунтов железа да меньше посплю. Решено, я ее сделаю, клянусь, я ее сделаю!

— Лео, — сказал дед, — мы вовсе не желали… Но Лео Ауфман был уже на большом растоянии; приложив все возможные усилия нажимая на педали велосипеда, он спешил в теплый летний вечер, и только с далека донесся его голос:

— Я ее сделаю… сделаю…

— А знаешь, — почтительно сказал Том, — он и правда сделает, вот заметишь.

Взглянешь, как Лео Ауфман катит на своем велосипеде по вечерней каменистой улице, круто сбегающей с бугра, — и сходу ясно, что этому человеку все около по душе: как шуршит в нагретой солнцем траве чертополох, в то время, когда ветер пышет жаром в лицо, как будто бы из раскаленной печи, и как звенят под дождем электрические провода. Он был не из тех, для кого бессонная ночь — мученье, напротив, в то время, когда не спалось, он лежал и вдоволь предавался размышлениям: как работает огромный часовой механизм вселенной? Кончается ли завод в этих громадных часах либо им предстоит отсчитывать еще продолжительные, продолжительные тысячелетия? Кто знает! Но нескончаемыми ночами, прислушиваясь к темноте, он то решал, что конец близок, то — что это лишь начало…

Главные потрясения и повороты жизни — в чем они? — думал он на данный момент, крутя педали велосипеда. Рождаешься на свет, растешь, стареешь, умираешь. Рождение от тебя не зависит. Но зрелость, старость, смерть — возможно, с этим возможно что-нибудь сделать?

В голове у него, блеща легкими золотыми спицами, вертелись колеса его Автомобили счастья. Это должна быть машина, которая окажет помощь мальчишкам персиковый пушок на щеках поменять на мужественную щетину, а девчонкам — превратиться из нескладных гусениц в броских бабочек. И в зрелые годы, в то время, когда счет ударам сердца идет уже на миллиарды, в то время, когда лежишь ночью в кровати и лишь тревожный дух твой скитается по земле, эта машина утолит тревогу, и человек сможет мирно спать вместе с палыми страницами, как засыпают в осеннюю пору мальчишки, растянувшись на копне душистого сухого сена и безмятежно сливаясь с уходящим на покой миром…

По лужайке ему навстречу бежали дети, все шестеро:

Саул, Маршалл, Джозеф, Ребекка, Рут и Ноэми, — младшему было пять, старшему пятнадцать; каждому хотелось взять у отца велосипед, любой торопился коснуться его руки.

— Мы тебя ожидали! У нас сейчас мороженое! Лео двинулся к веранде, ощущая невидимую в темноте улыбку жены.

Пять мин. прошло в блаженном молчании — все рты были заняты; позже Лео поднял вверх ложку серебристого мороженого, точно в нем и заключалась тайна вселенной и касаться ее следовало крайне осторожно, и задал вопрос:

— Лина, что ты скажешь, в случае если я попытаюсь изобрести Машину счастья?

— Что-нибудь произошло? — в тот же час задала вопрос супруга.

Дед вел Дугласа и Тома домой. На половине пути мимо роем метеоров пронеслась орава мальчишек, и среди них Чарли Вудмен и Джон Хаф: сила их притяжения была так громадна, что они оторвали Дугласа от Тома и дедушки и увлекли за собой к оврагу.

— Не заблудись, внучек!

— Нет, нет, дед, не заблужусь!

И мальчики скрылись в темноте.

А дед с Томом прошли целый другой путь до дома в молчании и, лишь в то время, когда они уже вошли в калитку, Том сказал:

— Нужно же — Машина счастья! Вот здорово!

— Не пыхти, — сказал дед. Часы на здании суда пробили восемь.

Часы на здании суда пробили девять; становилось поздно, — в сущности, на данной скромной улочке мелкого города в громадном штате огромного континента на нашем планете, спешащей в пропасть вселенной, в никуда либо куда-нибудь, была уже ночь, и Том чувствовал каждую милю этого нескончаемого и стремительного падения. Он сидел у двери веранды и через небольшую сетку от москитов смотрел на стремительную тьму, у которой был самый невинный вид, как словно бы она вовсе и не движется. Лишь в случае если лечь и не обращать внимания, ощущаешь, как под твоей постелью вертится земной шар и чёрное море оглушает тебя, подступая и разбиваясь о незримые рифы.

Пахло дождем. В доме мама гладила белье и через пробку брызгала водой из бутылочки на похрустывающее сухое полотно.

А одна лавка за квартал из этого была еще открыта — лавка госпожа Сингер.

Как сделать рожки из волос

И наконец, в то время, когда госпожа Сингер, правильно, совсем уже собралась закрывать, мама сжалилась и сказала Тому:

— Сбегай, возьми пинту мороженого да присмотри, дабы она поплотней его набила.

— А возможно ее попросить, пускай сверху польет мороженое шоколадом, а то он не обожает ванили, — задал вопрос Том. И мама разрешила. Он зажал деньги в кулаке и как был босиком побежал по теплому вечернему асфальту тротуара, под яблонями и дубами. Город стоял негромкий и далекий, слышно было только стрекотанье сверчков где-то за жаркими иссиня-фиолетовыми деревьями, что заслоняют звезды.

Шлепая босыми пятками по асфальту, он перебежал улицу. Госпожа Сингер принципиально важно расхаживала по своей лавке, напевая иудейскую песенку.

— Пинту мороженого? — переспросила она. — И полить шоколадом? Хорошо!

Том наблюдал, как она отвинчивает железную крышку мороженицы, как вертит большой круглой ложкой, хорошо набивает пинтовую картонку и поливает: Шоколадом? Хорошо! Он дал деньги, взял ледяной пакет, потерся об него лбом и щекой, захохотал и — шлеп-шлеп босыми ногами — побежал домой. Сзади в лавке госпожа Сингер мигнул и погас одинокий огонек, сейчас мерцал только фонарь на углу улицы — казалось, целый город погружается в сон.

Том открыл затянутую сеткой от москитов дверь веранды: мама все еще гладила. Видно, ей было через чур жарко и она была чем-то недовольна, но все-таки улыбнулась ему.

— В то время, когда отец возвратится со своего собрания? — задал вопрос Том.

— Часов в одиннадцать, а то и позднее, — ответила мама, унесла мороженое в кухню и поделила его. Дала Тому побольше шоколада, мало взяла себе, а другое убрала. — Это Дугласу и отцу, в то время, когда возвратятся, — пояснила она.

Так они сидели, наслаждаясь мороженым, окутанные глубокой тишиной летнего вечера. Лишь вдвоем — мама и он, и около них, около их домика и улочки — ночь. Том старательно облизывал ложку, перед тем как набрать следующую; мама отодвинула гладильную доску, отставила утюг, и он понемногу остывал, а она сидела в кресле у патефона, ела мороженое и сказала:

— Ну и денек выдался, вот жарища-то! Земля весь день впитывает в себя зной, а вечером снова его отдает. Душно будет дремать!

Они прислушивались к ночи, чувствуя, как она подступает ко всем окнам и дверям и как давит тишина, по причине того, что в приемнике сели батареи, а все пластинки играны-переиграны уже тысячу раз и надоели до смерти; и Том на деревянном полу и наблюдал в тёмную-тёмную черноту, прижимаясь лицом к сетке двери так, что на кончике носа отпечатались мелкие чёрные квадратики.

— Где же это Дуг? Уже практически добрая половина 10-го.

— Придет, — сказал Том.

Уж само собой разумеется, Дуглас придет.

Мама отправилась мыть посуду, и Том отправился за ней. Любой звук, звон ложки либо тарелки гулко раздавался в знойном вечернем воздухе. Позже они без звучно пошли в большую комнату, сняли с дивана подушки, вдвоем раскрыли его и разложили — так как в действительности это был вовсе не диван, а широченная кровать. Мама постелила им с Дугласом постель, умело взбила подушки, Том начал было расстегивать рубаху, но она сказала:

— Погоди минутку, Том.

— Ты какая-то чудная, мам.

Она опустилась на стул, но сразу же поднялась, подошла к двери и позвала. Она кликала опять и опять: Дуглас! Дуг! Ду-уг! Ее голос уплывал в душную тьму и тонул в ней без всякого отклика. Кроме того эхо не отвечало.

— Дуглас! Дуглас! Дуглас! Ду-у-у-гла-а-ас!

Том сидел на полу, и его пронизывал мороз, но виной тому было не мороженое, и не зима, и не летний зной. Он видел — мама то растерянно озирается, то закрывает глаза, стоит и не знает, что делать, и весьма нервничает. Да, сходу видно — растеряна и переживает.

Она открыла дверь веранды. Шагнула в темноту, спустилась по ступеням, прошла по дорожке под кусты сирени. Том прислушивался к ее шагам.

Она снова позвала.

Она позвала еще два раза. Том все сидел в комнате. Вот на данный момент с долгой-долгой узкой улицы донесется голос Дугласа: Иду, мам! Не волнуйся, я иду!

Но Дуглас не отвечал. Том продолжительные две минуты сидел, глядя на раскрытую постель, на молчащее радио и молчащий патефон, на люстру, где будто бы ничего не случилось поблескивали стеклянные висюльки, на ковер, расписанный пунцовыми и фиолетовыми завитушками. Позже специально ударил ногой о кровать, дабы поглядеть, будет ли больно. Выяснилось — больно.

Дверь веранды со скрипом отворилась, и мама сказала

— Отправимся, Том. Пройдемся.

— Просто по улице. Идем.

Он взял ее за руку. Они пошли по Сент-Джеймс-стрит. Асфальт под ногами был все еще теплый, сверчки стрекотали громче прошлого в сгущавшейся тьме. Они дошли до угла, свернули и двинулись по направлению к Западному оврагу.

Где-то проплыл автомобиль, сверкнул далеко фарами. На улицах никаких показателей жизни — ни света, ни движения. Кое-где сзади мерцали слабо освещенные квадраты окон — в той стороне, откуда они шли, не все еще легли дремать. Но весьма, весьма многие дома уже стояли без огней и дремали, а перед некоторыми, также чёрными, на крылечках сидели их жители и тихо вели вечернюю беседу. Кое-где на верандах поскрипывали качели.

— Хоть бы папа был дома, — сказала мама. Она сжимала в своей большой руке руку Тома. — Ну постой, дай мне лишь добраться до этого мальчишки! Душегуб снова вышел на охоту. Он убивает людей. Всем угрожает опасность. Никто не знает, где и в то время, когда он внезапно появится. Вот клянусь, пускай лишь Дуг придет домой, я его так отколочу, век будет не забывать.

Они прошли еще квартал и сейчас стояли перед тёмным силуэтом германской баптистской церкви на углу Чепел-стрит и Глен Рок. В сотне шагов за церковью начинался овраг. Том уже чуял его: оттуда тянуло канализационной трубой, сгнившими страницами, душным и мокрым запахом сплошных зеленых зарослей. Овраг был широкий, извилистый, он перерезал город, и мама постоянно говорила, что это и днем-то непроходимые дебри, а уж ночью к нему лучше и близко не доходить.

Оттого что рядом церковь, страхи должны бы рассеяться, но Тому все равно было жутко: в данный час, чёрная, без единого огонька, она казалась холодной и ненужной развалиной на краю оврага.

Тому было всего десять лет. Он ничего толком не знал о смерти, страхе, кошмаре. Смерть — это восковая кукла в ящике, он видел ее в шесть лет: тогда погиб его прадедушка и лежал в гробу, точно громадный упавший ястреб, безмолвный и далекий, — ни при каких обстоятельствах больше он не скажет, что нужно быть хорошим мальчиком, ни при каких обстоятельствах больше не будет спорить о политике. Смерть — это его маленькая сестренка: в один раз утром (ему было в то время семь лет) он проснулся, посмотрел в ее колыбельку, а она наблюдает прямо на него застывшими, слепыми светло синий глазами… а позже пришли люди и унесли ее в маленькой плетеной корзинке. Смерть — это в то время, когда он месяц спустя стоял около ее большого стульчика и внезапно осознал, что она ни при каких обстоятельствах больше не будет тут сидеть, не будет смеяться либо плакать и ему уже не будет обидно, что она появилась на свет. Это и была смерть. И еще смерть — это Душегуб, который подкрадывается невидимкой, и скрывается за деревьями, и бродит по округе, и выжидает, и раз либо два в год приходит сюда, в данный город, на эти улицы, где вечерами неизменно мрачно, дабы убить даму; за последние три года он убил трех. Это смерть…

Но на данный момент тут не просто смерть. В данной летней ночи под далекими звездами на него разом нахлынуло все, что он испытал, видел и слышал за всю свою жизнь, и он захлебывался и тонул.

Они сошли с тротуара и зашагали по протоптанной, усыпанной щебнем тропинке — по обе стороны густо росла сорная трава, и в ней звучно, неумолчно трещали сверчки. Том послушно шел за матерью — большой, храброй, красивой, его защитницей от всего света. Так вдвоем они шли и шли — и вот остановились на краю цивилизации.

Тут, в данной пропасти среди тёмной чащобы, внезапно сосредоточилось все, чего он ни при каких обстоятельствах не определит и не осознает; все, что живет, безыменное, в непроглядной тени деревьев, в удушливом запахе гниения…

А ведь они с матерью тут совсем одни.

И ее рука дрожит!

Да, дрожит, ему не почудилось… Но отчего? Мама так как больше, посильнее, умнее его? Неужто и она также ощущает эту неуловимую угрозу, то зловещее, что затаилось там, внизу, и по сей день выползет из темноты? Значит, возможно вырасти и все равно не стать сильным? Значит, стать взрослым вовсе не утешение? Значит, в жизни нет прибежища? Нет таковой надежной цитадели, что устояла бы против надвигающихся кошмаров ночи? Сомнения разрывали его. Мороженое снова обожгло ему холодом горло, все в похолодело, по спине отправился холод, оледенели руки и ноги; ему внезапно стало весьма зябко, точно снова налетел из прошлого декабрьский ветер.

Так вот оно что! Значит, это участь всех людей, любой человек для себя — один-единственный на свете. Один-единственный, сам по себе среди великого множества других людей, и постоянно боится. Вот как на данный момент. Ну закричишь, начнёшь звать на помощь — кому какое дело?

Тьма поглотит в одно мгновенье; одно ужасное, леденящее мгновенье — и все кончено. Еще задолго до восхода солнца, задолго перед тем, как милицейский начнут прощупывать своими фонариками чёрную, растревоженную тропинку и на ней зашуршит щебень под ногами людей, каковые в смятении бросятся на помощь. А также если они на данный момент лишь в пятистах шагах от тебя, а уж предположительно так оно и имеется, чёрный прибой может захлестнуть за три секунды и отнять у тебя все твои десять лет, и…

Жизнь — это одиночество. Неожиданное открытие обрушилось на Тома как сокрушительный удар, и он задрожал. Мама также одинока. В эту минуту ей нечего сохранять надежду ни на святость брака, ни на защиту любящей семьи, ни на конституцию Соединенных Штатов, ни на полицию; ей не к кому обратиться, не считая собственного сердца, а в сердце своем она отыщет только неодолимое отвращение и ужас. В эту минуту перед каждым стоит своя, лишь своя задача, и любой должен сам ее решить. Ты совсем один, осознай это раз и навсегда.

Том проглотил комок, застрявший в горле, и прижался к матери. Господи, не разреши ей умереть, молил он. Не делай нам ничего нехорошего. Отец придет с собрания через час, и в случае если дома никого не будет…

Мать двинулась по тропинке в дикую чащу.

— Мам, ты за Дуга не опасайся, — дрожащим голосом сказал Том. — С ним ничего не произошло. Ты за него не опасайся, с ним ничего не произошло.

— Он постоянно возвращается этим методом. — Голос матери звенел от напряжения. — Я сто раз сказала ему — ходи другой дорогой, но эти проклятые мальчишки все равно лезут напролом. Когда-нибудь он отправится в том направлении и больше не возвратится.

БОЛЬШЕ НЕ Возвратится. Это вероятно значит что угодно. Бродяги. Преступники. Тьма. Несчастный случай. А основное — смерть!

Один во всей вселенной.

На свете миллион таких городишек. И в каждом так же мрачно, так же одиноко, любой так же от всего отрешен, в каждом — свои кошмары и свои тайны. Пронзительные, заунывные звуки скрипки — вот музыка этих городишек без света, но со множеством теней. А какое необъятное, непомерное одиночество! А неизвестные овраги, что засасывают, как трясина! Жизнь в этих городишках по ночам оборачивается леденящим кошмаром: разуму, семье, детям, счастью со всех сторон угрожает чудище, имя которому Смерть.

Мать опять звучно позвала в темноту:

И внезапно оба почувствовали — что-то произошло.

Как сделать рожки из волос

Стало совсем негромко.

Он и не знал, что не редкость такая тишина. Безграничная, мёртвая тишина. Отчего замолчали сверчки? Отчего? Какая этому обстоятельство? Прежде они ни при каких обстоятельствах не умолкали. Ни при каких обстоятельствах.

на данный момент что-то произойдёт.

Казалось, овраг напрягает свои тёмные мускулы, вбирает в себя все силы дремлющих городков и ферм на многие мили около. Великая тишина пропитанных росой лесов, и равнин, и накатывающихся как прибой холмов, где собаки, задрав морды, воют на луну, вся планировала, стекалась, стягивалась в одну точку, и в самом сердце тишины были они — мама и Том. Вот на данный момент, сию минуту что-то произойдёт, что-то произойдёт. Сверчки все молчат, звезды опустились так низко, что, думается протяни руку — и на пальцах останется позолота. Их не счесть, звезд, они жаркие, колючие…

Все растет, разбухает тишина. Все острей, напряженней ожидание. Ох, как мрачно, пустынно, как бесприютно!

И внезапно далеко-далеко за оврагом — голос:

— Я тут, мам! Иду, мама! И опять:

Шлеп-шлеп-шлеп спешат ноги в теннисных туфлях по дну оврага: с смехом несутся трое мальчишек — брат Дуглас, Чарли Вудмен и Джон Хаф. Бегут, смеются…

Звезды взвились вверх, точно десять миллионов ужаленных улиток втянули свои рожки.

Темнота отступала, испуганная, ошарашенная, злобная. Отошла, утратив аппетит, — так как она совсем уже собралась поживиться, и внезапно ей так грубо помешали. И в то время, когда темнота отхлынула, точно волна на протяжении отлива, из нее появились, смеясь, трое мальчишек.

И сходу около запахло Дугласом. Так как от него постоянно пахнёт позже, травой, деревьями, ветвями и ручьем.

— Вам предстоит порка, юный человек, — заявила мама. От ее страхов и следа не осталось. Том знал — она ни при каких обстоятельствах в жизни никому про это не поведает, ни при каких обстоятельствах. Но ужас данный навсегда останется у нее в душе, и в душе Тома также.

Чёрной летней ночью они шли домой, дремать. Как хорошо, что Дуглас живой! Как хорошо! А на одну секунду там, на краю оврага, ему подумалось…

Где-то на большом растоянии, по смутному, озаренному луной лесу над виадуком, позже внизу, по равнине, прогрохотал поезд, он отчаянно свистел, точно безыменный металлический зверь заблудился в ночи. Том улегся в постель рядом с братом; целый дрожа, он прислушивался к этому свисту и думал: далеко-далеко, там, где на данный момент спешит поезд, жил их двоюродный брат — и погиб от воспаления легких много лет назад, вот в такую же ночь…

Дуглас лежал рядом, от него пахло позже. И это было как волшебство.

Том прекратил дрожать.

— Лишь две вещи я знаю точно, Дуг, — тихо сказал он.

— Одна — что ночью плохо мрачно.

— В случае если господин Ауфман когда-нибудь в действительности выстроит Машину счастья, с оврагом ей все равно не совладать.

Дуглас мало поразмыслил.

— Повтори, что ты сказал.

Они умолкли: на улице неожиданно раздались шаги — ближе, ближе, вот они уже под деревьями, около дома, на тротуаре. Мама со своей кровати тихо сказала:

— Отец идет. И не совершила ошибку.

Поздно вечером на веранде сидел Лео Ауфман и что-то писал в темноте — бумагу и ту толком запрещено было рассмотреть. Иногда он восклицал: Ага! либо И это также! — значит, ему в голову приходило еще что-нибудь подходящее для его перечня. Позже дверь чуть ударила, точно в сетку от москитов ударилась ночная бабочка.

— Лина? — шепнул Ауфман.

Она села рядом с ним на качели, в одной ночной сорочке, не тоненькая, как семнадцатилетняя девочка, которую еще не обожают, и не толстая, как пятидесятилетняя дама, которую уже не обожают, но складная и крепкая, как раз такая, как нужно, — таковы дамы во всяком возрасте, если они любимы.

Она была необычная. Ее тело, как и его собственное, постоянно думало за нее, лишь по-другому: оно вынашивало детей либо входило впереди Лео в каждую комнату дабы неуловимо поменять там самый воздушное пространство под стать настроению мужа. Казалось, она ни при каких обстоятельствах не задумывается на долгое время; идея в тот же час передавалась от ее головы плечам, пальцам и претворялась в воздействие так незаметно и естественно, что Лео не имел возможность, да и не желал изобразить это какими-либо чертежами.

— Эта Машина… — сказала она наконец. — Не нужна она нам.

Как сделать рожки из волос

— Да, — отозвался он, — но время от времени необходимо позаботиться и о других. Я вот все пологаю, что в том направлении вставить? Кинокартины? Радиоприемники? Стереоскопические очки? В случае если собрать все это совместно, каждый человек пощупает, улыбнется и скажет: Да, да, это и имеется счастье.

Сочинить такую хитрую механику, думал он, что пускай у человека промокли ноги, либо ноет язва, либо его мучает бессонница и он ворочается в кровати всю ночь напролет, и душу его грызут заботы, а все равно твоя Машина даст ему счастье, как та волшебная крупинка соли, что кинута в океан и всегда рождает соль и обратила все море в соляной раствор. Кто не расшибся бы в лепешку, только бы изобрести такую Машину? Пускай ему ответит на данный вопрос целый мир, пускай ответит целый город, пускай ответит супруга!

Лина смущенно молчала, сидя рядом с ним на качелях, и ее молчание сказало яснее всяких слов.

Лео также умолк, запрокинул голову и слушал, как свищет ветер в густой листве могучего вяза.

Помни, — сказал он себе, — и данный шелест листьев также нужен для твоей Автомобили.

Через минуту веранда опустела, пустые качели без движений повисли в темноте.

Дед улыбнулся во сне.

Он почувствовал эту улыбку, удивился ей — и проснулся. Полежал мало, прислушался к себе — и осознал, откуда она взялась.

Потому что он услышал что-то значительно более ответственное, нежели пение птиц либо шелест юный листвы. Ежегодно наступал сутки, в то время, когда он вот так просыпался и ожидал этого звука, который означал, что теперь-то уж лето началось по-настоящему. Оно начиналось вот в такое утро, в то время, когда кто-нибудь из домочадцев либо гостей, племянник, сын либо внук, выходил на лужайку под его окном и железные ножи и спицы, кружа и звеня по душистой летней траве, прилежно обегали ее по краям — на север, на восток, на юг, на запад, обрисовывая все меньшие и меньшие квадраты. Косилка звонко стрекотала, из-под ножей брызгали головки клевера, редкие золотые искры сохранившихся по окончании сбора одуванчиков, муравьи, палочки, камешки, остатки прошлогоднего празднования Четвертого июля — обгорелые шутихи и кусочки трута, но основное — за ней стлался прохладный, чистый поток сочной зеленой травы. Дедушке уже представлялось, как она щекочет его ноги, охлаждает разгоряченное лицо, наполняет ноздри извечным запахом снова появившегося лета и обещает: да, мы все — ВСЕ! — проживем еще весь год.

Великое чудо — косилка, сказал себе дед. Какой это дурак придумал, что новый год начинается первого января? Нужно было поставить дозорных караулить рост травы на миллионах лужаек Иллинойса, Огайо либо Айовы — и как увидят, что она созрела для сенокоса, в то самое утро вместо фейерверков, фанфар и криков пускай начинается великая бурная симфония косилок, срезающих свежие травы на необъятных луговых просторах. В тот единственный сутки в году, который по-настоящему знаменует собой начало, людям нужно бы бросать приятель в приятеля не конфетти и не серпантин, а пригоршни свежескошенной травы.

Дед хмыкнул — что-то уж больно продолжительную философию развел! — поднялся, подошел к окну и высунулся в нежный солнечный свет. Так и имеется: Форестер, новый жилец, юный газетчик, именно заканчивает ряд.

— Хорошее утро, господин Сполдинг!

— Так ее, хорошенько, Билл! — с жаром крикнул дед и скоро уже сидел внизу и уплетал приготовленный бабушкой завтрак; широкое окно было раскрыто, и жужжанье косилки как будто бы подпевало завтраку.

— От данной косилки на душе делается спокойнее, — увидел дед. — Ты лишь послушай!

— Сейчас уж недолго нам ее слушать, — отозвалась бабушка и поставила на стол горку пшеничных лепешек. — Билл Форестер посеет сейчас новый сорт травы, ее не нужно будет косить. Не помню, как там она называется, но она как вырастет, сколько необходимо, так сама и остановится и больше не растет.

Дед с удивлением уставился на жену.

— Достаточно глупая шутка, — сказал он наконец.

— Иди взгляни сам. Билл Форестер говорит, это земле на пользу, — сказала бабушка. — Он уже привез новые семена, они сложены за домом в мелких корзинках. Необходимо в различных местах вырыть ямки и засыпать в том направлении семена. К Январю новая трава убьет всю ветхую, и тогда можешь реализовывать свою косилку, она тебе больше не пригодится.

Как сделать рожки из волос

Дед сорвался со стула и мигом выскочил во двор. Билл Форестер остановил косилку и, жмурясь от солнца, с улыбкой подошел к нему.

— Вот так-то, — сказал он. — День назад приобрел новые семена. Дай думаю, засею вам лужайку, пока я свободен.

— А меня из-за чего не задали вопрос? Лужайка-то все-таки моя! — закричал дед.

— Я думал, вы станете довольны, господин Сполдинг.

— Ничего я не доволен. Продемонстрируйте мне эту чертову траву.

Они стояли около мелких четырехугольных корзинок с новомодными семенами. Дед подозрительно потыкал одну из них носком башмака.

— По-моему, это самая обычная трава. А вы уверены, что вас не надули?

— Я в Калифорнии видел, как она растет. Вот так вырастет — и все. В случае если лишь она приживется в местном климате, нам уже на будущий год не придется каждую неделю подстригать лужайку.

— В том-то и беда с вашим поколением, — сказал дед. — Мне стыдно за вас, Билл, и вдобавок журналист! Вы готовы стереть с лица земли все, что имеется на свете хорошего. Лишь бы тратить мельче времени, мельче труда, вот чего вы добиваетесь. — Он непочтительно пнул корзинку ногой. — Вот поживете с мое, тогда осознаете, что небольшие эйфории куда серьёзнее больших. Рано утром по весне прогуляться пешком не в пример лучше, чем катить восемьдесят миль в самом шикарном автомобиле; а понимаете из-за чего? По причине того, что все около благоухает, все растет и цветет. В то время, когда идешь пешком, имеется время оглядеться около, подметить самую малую красоту. Я понимаю, на данный момент вам хочется охватить все сходу, и это, предположительно, естественно, это свойство юности. Но газетчику нужно мочь видеть и небольшой виноград, а не только огромные арбузы. Вам подавай целый скелет, а с меня достаточно и следа пальцев; что ж, также ясно. на данный момент мелочи кажутся вам неинтересными, но, может, вы просто еще не понимаете им цены, не можете находить в них вкус? Дай вам волю, вы бы с далека закон об устранении всех небольших дел, всех мелочей. Но тогда вам нечего было бы делать между громадными делами и пришлось бы до исступления придумывать себе занятие, дабы не сойти с ума. Так уж лучше поучились бы кое-чему у самой природы. Подстригать траву и выпалывать сорняки — также одна из эйфорий жизни, сынок.

Билл Форестер нежно улыбнулся старику.

— Знаю, знаю, — сказал дед. — Я становлюсь через чур болтливым.

— В жизни никого не слушал с таким наслаждением.

— Тогда продолжим лекцию. Куст сирени лучше орхидей. И одуванчики также, и чертополох. А из-за чего? Да вследствие того что они хоть ненадолго отвлекают человека, уводят его от людей и города, заставляют попотеть и возвращают с небес на землю. И уж в то время, когда ты целый тут и никто тебе не мешает, хоть ненадолго остаешься наедине с самим собой и начинаешь думать, один, без посторонней помощи. В то время, когда копаешься в саду, самое время пофилософствовать. Никто об этом не догадывается, никто тебя не обвиняет, никто и не знает ничего, а ты становишься заправским философом — эдакий Платон среди пионов, Сократ, который сам себе выращивает цикуту. Тот, кто тащит на спине по своей лужайке мешок навоза, сродни Атласу, у которого на плечах вращается земной шар. Сэмюэл Сполдинг, эсквайр, сказал в один раз: Копая землю, покопайся у себя в душе. Вертите лопасти данной косилки, Билл, и да оросит вас живительная струя Фонтана молодости. Лекция окончена. Помимо этого, иногда весьма пользительно отведать зелени одуванчиков.

— А вы в далеком прошлом ели зелень одуванчиков на ужин, господин?

— Не будем уточнять.

Билл кивнул и осторожно ударил ближайшую корзинку носком башмака.

— Так вот, по поводу данной травы. Я еще не все вам сказал. Она растет так густо, что точно заглушит и клевер и одуванчики.

— Господи помилуй! Значит, уже на будущий год мы останемся без вина из одуванчиков? И ни одной пчелы над лужайкой? Да вы просто с ума сошли! Послушайте, сколько вы заплатили за эти семена?

— Американский доллар корзинка. Я приобрел десять штук вам в качестве подарка.

Дед полез в карман, вытащил старомодный долгий кошелек, отстегнул серебряную застежку и извлек три бумажки по пять долларов.

— Билл, вы только что совершили превыгодную сделку — получили пять долларов. Извольте на данный момент же послать всю эту чересчур прозаическую траву в овраг, на помойку, — словом, куда желаете, лишь, покорнейше прошу, не сейте ее у меня во дворе. Я знаю, у вас самые похвальные намерения, но я все-таки уже достиг очень почтенного возраста и с моими жаждами не грех принимать во внимание прежде всего.

— Хорошо, господин. — Билл неохотно сунул деньги в карман.

— Вот что, Билл: вы эту новую траву когда-нибудь в другой раз. Когда я умру, на другой же сутки имеете возможность перекопать эту чертову лужайку. Ну как, хватит у вас терпения подождать еще лет пять-шесть, дабы ветхий болтун успел дать концы?

— Уж будьте уверены, подожду, — сказал Билл.

— Сам не знаю, как вам растолковать, но для меня жужжанье данной косилки — самая красивая мелодия на свете, в ней вся прелесть лета, без нее я бы плохо тосковал, и без запаха свежескошенной травы также.

Билл нагнулся и поднял с земли корзинку.

— Я отправился к оврагу.

— Вы славный парень и все понимаете, я уверен, из вас окажется блестящий и умный репортер, — сказал дед, помогая ему поднять корзинку. — Я вам это предсказываю!

Прошло утро, наступил полдень. По окончании обеда дед встал к себе, мало почитал Уиттиера3 и прочно уснул. В то время, когда он проснулся, было три часа, в окна вливался броский и радостный солнечный свет. Дед лежал в кровати и внезапно содрогнулся — с лужайки доносилось прежнее, привычное, незабываемое жужжанье.

— Что это? — сказал он. — Кто-то косит траву! Но так как ее лишь этим утром скосили!

Он еще послушал. Да, само собой разумеется, это жужжит косилка — мерно, неутомимо.

Дед выглянул в окно и ахнул.

— Да так как это Билл! Эй, Билл Форестер! Вам что, солнце ударило в голову? Вы косите уже скошенную траву!

Билл поднял голову, простодушно улыбнулся и помахал рукой.

— Знаю. Но, думается, утром я работал не весьма чисто. Дед еще хороших пять мин. нежился в кровати, и с лица его не сходила улыбка, а Билл Форестер все шагал с косилкой — на север, на восток, на юг и наконец на запад, — и из-под косилки радостно бил душистый зеленый фонтан.

Воскрестным утром Лео Ауфман бродил по своему гаражу, как будто бы ожидая, что какое-нибудь полено, виток проволоки, молоток либо гаечный ключ подпрыгнет и закричит: Начни с меня! Но нет ничего, что по

Данная книга охраняется авторским правом. Отрывок представлен для ознакомления. В случае если Вам понравилось начало книги, то ее возможно купить у нашего партнера.